О статусе науки в новой российской идеологии
Российской науке сегодня отведена роль символического достояния, прикладного эффекта от нее не ждут
Александр Рубцов
Vedomosti.ru
30.05.2014
В научном познании обычно видят нечто сугубо рациональное, объективистское, свободное от идеологии, пафоса и коллективных эмоций. Однако это не совсем так и уже совсем не так, когда речь идет о постнеклассической науке в ситуации постмодерна. Здесь крайне важны символические и статусные моменты: как наука представлена в обществе и как общество ее воспринимает. Современные исследования стоят огромных денег, часто рискованны, а утилизация их результатов с некоторых пор уже не кажется безоговорочным благом. Наука более не является священной коровой, обитающей в башне из слоновой кости. Ее судьба зависит от множества социальных, политических и идейных контекстов. Здесь образ непосредственно конвертируется в ресурс. Или не конвертируется — и тогда о «прорывах» и «фронте» можно забыть в арьергардных боях за выживание.
В СССР статус науки был вопросом идейно-политическим: государство, построенное на «научной» идеологии, не могло не иметь науки передовой, лучшей в мире. Видимое отставание в исследованиях подорвало бы одну из ключевых идеологем, а большей крамолы тогда быть не могло, даже с учетом оборонной составляющей.
Постсоветский период в этом плане крайне неоднороден и делится на три этапа.
История пиетета к науке
В начале реформ наука элементарно выживала — заодно с прочим мирным населением. Правительство «тушило пожар» в ситуации настолько заполошной, что не было времени и сил думать даже о спасении особо ценных предметов, к каковым, несомненно, относятся отдельные научные кадры и направления. Обрушилась планово-командная система, легко перераспределявшая ресурсы из соображений идеологии, политики и обороны. Суммарный ресурс резко сжался, а защищавшие науку мотивы ушли. В стране кардинально изменилось отношение и к самой науке, и к условиям ее содержания, и к деньгам в целом. Новая рыночная экономика в меценатство и наукоемкие проекты не втягивалась даже под давлением. Положительные примеры были скорее иллюстративной экзотикой. В целом этот рынок с этой наукой не сроднился. Как и она с ним.
Однако между тем бреющим парением и нынешним упадком академической науки как института была еще целая история попытки взлета на форсаже «обновления» и «смены вектора развития». Отечественной науке довелось пройти через соблазн идеологии «модернизации», «преодоления технологического отставания», «снижения зависимости от экспорта сырья и импорта товаров и технологий», «смены вектора развития с сырьевого на инновационный». На самом верху зазвучали слова про «новый технологический уклад», про «постиндустриальную эпоху» и «экономику знания». Было полное впечатление, что страна на старте нового мегапроекта. Управленческая лексика пестрела бесконечными «инновационными системами», «полями интеграции знания», «критическими технологиями», «технополисами», «технопарками» и «технико-внедренческими зонами», «информационно-технологическими центрами» и «информационно-производственными комплексами», «бизнес-инкубаторами» и «центрами трансфера технологий», «венчурными проектами», «инструментами коммерциализации»… Главным во всех мыслимых стратегиях того времени было присутствие в качестве ключевой идеи опоры на знание и инновации как на альтернативу обреченной сырьевой экономике. Наука в той идеологии вновь поднималась в качестве основы этого мимолетного постсоветского Просвещения — эпизода случайной связи знания и власти.
Но модернизационный проект провалился, и риторика инноваций и экономики знания как по приказу сменилась духовными скрепами, идентичностью, культурным кодом и декларациями морального превосходства России над прочим падшим миром. Пусть мы изоврались, проворовались и сделали беззаконие рутиной, зато у нас не пропагандируют однополые связи и браки, а русские люди скоро и вовсе перестанут выражаться.
Эта «смена вектора» произошла неестественно быстро и организованно и не могла не затронуть отношения к науке. Имитация пиетета осталась, однако из этого отношения стала исчезать прагматика; наука даже в истории стала выглядеть не источником богатства и силы, но скорее дарителем славы. Превращение РАН в «клуб академиков» вполне этому духу соответствует. Науку по-прежнему числят по разряду «национального достояния», но при этом, если честно, мало кто всерьез рассчитывает, что она, сама являясь символическим достоянием, будет всерьез умножать материальное достояние нации.
Наука и система ценностей
Здесь сказался и плохой опыт, но и концептуальный провал. Активно обсуждается система науки и ее интерфейс с экономикой, но никак не сама экономика с точки зрения ее стратегической ориентированности (или принципиальной неориентированности) на инновации и знание. При этом вовсе не обсуждаются институты и социальная среда, политика, идеология, глобальный дизайн этого государства и т. п., включая вековые традиции и архетипы ресурсного социума в целом. Тромбоэмболию до сих пор думают лечить средствами от кашля.
Интуитивно это ощущается как тупик. «Голландская болезнь» поражает производство не только изделий и продуктов, но и знания. Известно, как она лечится в учебниках, а иногда и в жизни, но можно только догадываться, как избавляться от сырьевого проклятия, фатально усугубленного проклятием институциональным. Можно и нужно поддерживать молодых ученых, налаживать связи с научной диаспорой и даже запускать маленькие исследовательские мегапроекты, однако надо удерживать в поле зрения и проект «наука России» в целом. В этом большом контексте все разговоры о реформе отечественной науки и ее взаимоотношениях с жизнью выглядят попыткой поправить что-то в консерватории, но не в деградирующем государстве, тем более не в «государстве-цивилизации».
Все это подводит к прямой и предельно жесткой постановке вопроса о шансах выживания и развития науки в реальной российской перспективе. Неубиенное заклинание «Без науки у России нет будущего!» оставляет без решения главное:
— а какое, собственно, будущее России, вторя друг другу, реально имеют в виду ученые, с одной стороны, и нынешние политики — с другой;
— есть ли вообще в складывающейся макрополитической, геостратегической и, наконец, исторической ситуации у России то будущее, в котором ее наука может быть сохранена, возрождена и востребована;
— если такое будущее все же есть, то через какие перипетии и испытания предстоит пройти стране и ее науке, чтобы не совсем понятным образом дожить до этого желаемого состояния?
Ответы на эти резкие вопросы далеко не очевидны. Власть, ориентированная на самосохранение в короткой и узкой перспективе, может риторически все еще связывать будущее страны с наукой, а на самом деле полагать, что все это большей частью умирающая обуза, которую приходится тащить через настоящее в неясное завтра из соображений идеологии, символики и условного престижа, традиции и инерции — но никак не из требований реальной жизни. В категорической и утрированной форме (если договаривать) эта позиция выглядит примерно так: науки в России в прежнем качестве больше нет и не будет, остались и останутся лишь отдельные направления, отставание необратимо, сползание в третий мир с фатальными последствиями вплоть до дезинтеграции не предотвратить, а потому нет смысла всерьез поддерживать это полуживое якобы научное образование. В этой логике достаточно создавать видимость, подобную той, какая возникла в связи со вторым завоеванием Крыма, когда аннексия пляжа была воспринята как апофеоз глобальной крутизны на уровне «поставили Запад на колени». Наука оказывается здесь элементом нескончаемого ролика, в котором она маячит на заднем плане второстепенной декорацией (в отличие, например, от животного мира или церкви).
Можно ли построить альтернативную и при этом реалистичную модель будущего, в котором наука оказалась бы востребована и ради которого имело бы смысл сохранять ее всеми силами и во всех видах не только ради коммунального престижа и трудоустройства сотен тысяч работников научной сферы?
Все упирается в систему ценностей (например, антизападничество исключает признание особой ценности рацио и позитивного знания, а в конечном счете и науки как института) и в построение приснопамятной «несырьевой альтернативы». Построить такую модель может только сама наука? Это было бы так же логично, как и альтернативная разработка концепции основ культурной политики самой культурой, возвращающая культуре субъектность и выводящая ее из положения пассивного инструмента, которым управляют извне, чтобы, в свою очередь, управлять сознанием миллионов третьих лиц. Такой проект вывел бы науку из состояния пассивной обороны даже безотносительно к вопросу практической реализуемости. Но это уже тема отдельного разговора.
|